— Дануська, что с тобой, Дануська? — спрашивал Збышко.

— Чего ты плачешь? Что это за свадьба? — воскликнула княгиня. — Ну, чего ты?

— Не знаю, — рыдая, ответила Дануська, — так мне что-то тоскливо!.. Так жаль… Збышка и вас…

Все встревожились и стали её успокаивать, стали толковать ей, что уезжает она ненадолго, что ещё на праздниках все они съедутся с Юрандом в Цеханове. Збышко снова обнял её, прижимал её к груди и осушал губами слезы у неё на глазах; и все же сердца у всех сжались в тревоге — и в тревоге текли для них эти ночные часы.

Вдруг во дворе раздался такой неожиданный пронзительный скрип, что все вздрогнули. Вскочив со скамьи, княгиня воскликнула:

— Боже мой! Это колодезные журавли! Поят коней!

А ксендз Вышонек посмотрел в окно, в котором стеклянные шарики начали уже светлеть, и произнес:

— Чуть брезжит заря, день занимается. Ave Maria, gratia plena [78] .

И вышел из горницы; вернувшись через некоторое время, он сказал:

— Светает, но день будет хмурый. Это люди Юранда поят коней. Пора в дорогу, бедняжка!..

При этих словах княгиня и Дануся громко разрыдались и запричитали вместе со Збышком, как причитают при расставанье простые люди; это был как бы обрядовый плач, и звучал он и как жалоба, и как песня, которая у простых душ льется так же естественно, как слезы льются из глаз.

Ой, да не помочь плачем, слезами,
Да когда ты расстаешься с нами,
Да пришла наша година,
Да горька наша судьбина,
Ой, да прости-прощай!

В последний раз привлек к себе Збышко Данусю и сжимал её в объятиях, пока не захватило у него дух и пока княгиня не оторвала от него жену, чтобы одеть её в дорогу.

Тем временем совсем рассвело. Все пробудились в доме, поднялась суета. К Збышку вошел чех справиться об его здоровье и узнать, какие будут распоряжения.

— Придвинь постель к окну! — велел ему рыцарь.

Чех легко придвинул постель к окну, но, когда Збышко велел ему отворить окно, он удивился, однако выполнил и этот приказ, только укрыл господина своим кожухом, так как на дворе хоть и пасмурно было, но холодно и падал мягкий, обильный снег.

Збышко стал смотреть в окно. Сквозь хлопья снега, летевшие из тучи, он увидел на дворе санки; их окружали слуги Юранда верхом на лохматых лошадях, от которых поднимался пар. Все слуги были вооружены, у кое-кого поверх кожухов были надеты даже кольчуги, в которых отражались бледные лучи хмурого дня. Лес совсем закрыла снежная пелена; плетни и ворота были едва видны.

Дануся, уже закутанная в кожушок и лисью шубу, ещё раз прибежала в горницу к Збышку, ещё раз обвила его шею и сказала ему на прощанье:

— Хоть я и уезжаю, но я твоя.

А он целовал ей руки, щеки и глаза, которые едва виднелись из-под лисьего меха, и говорил:

— Храни тебя Бог! Счастливой дороги! Моя ты теперь, моя до гроба!

Когда Данусю снова оторвали от него, он приподнялся, насколько мог, приник головой к окну и смотрел; сквозь снежную пелену он видел, как Дануся садилась на санки, как княгиня долго сжимала её в объятиях, как целовали её придворные дамы и как ксендз Вышонек крестил её на дорогу. Перед самым отъездом она ещё раз обернулась к нему и протянула руки:

— Оставайся с Богом, Збышко!

— Дай Бог увидеться с тобой в Цеханове.

Но снег падал такой обильный, словно хотел все заглушить и все от них заслонить, и последние слова долетели до них так смутно, что обоим им показалось, будто они зовут друг друга уже издалека.

XXVI

После снежных метелей ударил мороз, и дни наступили ясные, солнечные. Днем леса искрились на солнце, реки сковало льдом, и болота застыли. Стояли ясные ночи, когда мороз так крепчал, что деревья оглушительно трещали в лесу; птицы жались к жилью; на дорогах стало опасно от волков, которые собирались в стаи и нападали не только на одиноких путников, но и на целые деревни. Однако народ, греясь у очагов в дымных хатах, радовался морозной зиме, предсказывая урожайный год, и весело ждал святок, которые вскоре должны были наступить. Лесной дом князя опустел. Княгиня с двором и ксендзом Вышонеком уехала в Цеханов. Збышку уже стало гораздо лучше; все же он ещё не настолько окреп, чтобы сесть на коня, и остался поэтому в лесном доме со своими людьми, Сандерусом, оруженосцем-чехом и княжьими слугами, за которыми надзирала почтенная шляхтянка, исполнявшая обязанности хозяйки.

Но душой рыцарь рвался к молодой жене. Невыразимо сладкой была для него мысль, что Дануся уже принадлежит ему и что никто её у него не отнимет, но, когда он думал об этом, тоска ещё больше томила его. По целым дням вздыхал он, ожидая той минуты, когда сможет покинуть лесной дом, и раздумывая о том, что же тогда делать, куда ехать и как снискать расположение Юранда. Порой его охватывала страшная тревога, и все же будущность представлялась ему сплошным праздником. Любить Дануську и сбивать шлемы с павлиньими перьями — таков его удел. Ему хотелось иногда поговорить об этом с чехом, которого он полюбил, однако он заметил, что, преданный всей душой Ягенке, чех неохотно говорит о Данусе, да и Збышко был связан тайной и не мог открыться ему.

Здоровье его улучшалось с каждым днем. За неделю до сочельника он впервые сел на коня и, хотя чувствовал, что в доспехах не смог бы этого сделать, все же приободрился. Он думал, что в ближайшее время ему не придется надевать панцирь и шлем, а впрочем, надеялся, что вскоре у него станет сил и на это. Чтобы убить время, он пробовал в горнице поднимать меч, и это ему удавалось, только секира оказалась пока тяжела, да и то он считал, что, ухватившись обеими руками за рукоять, смог бы уже нанести меткий удар.

Наконец, за два дня до сочельника, он велел готовить сани и седлать коней и сказал чеху, что они едут в Цеханов. Верный оруженосец немного обеспокоился, тем более что на дворе стоял трескучий мороз, но Збышко отрезал:

— Не суй нос не в свое дело, Гловач (так называл он чеха на польский лад). Нечего нам тут делать, а и захвораю я, так в Цеханове будет кому за мной присмотреть. Да и поеду я не верхом, а на санях, в сено зароюсь да укроюсь шкурами и только перед самым Цехановом сяду на коня.

Так он и сделал. Чех уже постиг нрав своего молодого господина и знал, что ему слова нельзя сказать поперек, а не выполнить приказ — и подавно, так что через час они уже тронулись в путь. Перед отъездом Збышко увидел, что Сандерус усаживается со своим коробом на сани.

— Что это ты прицепился ко мне, как репей? — спросил он у торговца индульгенциями. — Ты же говорил, что хочешь в Пруссию.

— Говорить-то я говорил, — ответил Сандерус, — да как же мне одному идти по такому снегу? Первая звезда взойти не успеет, как меня волки съедят, а тут мне тоже нечего делать. Лучше уж я в городе стану учить людей благочестию, оделять их святыми товарами и спасать из сетей диавола, как обещал в Риме отцу всех христиан. Да и крепко полюбились вы мне, ваша милость, и не брошу я вас до самого отъезда в Рим, а может статься, что и услугу какую-нибудь придется вам оказать.

— Он за вас, пан, всегда готов выпить и закусить, — сказал чех, — и больше всего рад оказать вам эту услугу. Но ежели в Праснышском лесу нападет на нас целая стая волков, так мы бросим им его на съедение, больше он ни на что не годен.

— Смотрите, как бы у вас грешное слово к устам не примерзло, — отрезал Сандерус, — а то такие сосульки тают только в огне преисподней.

— Эва! — ответил Гловач, поглаживая рукавицей свои едва пробивающиеся усики. — Я сперва попробую пива подогреть на привале, а тебе не дам.

— А нам заповедано: жаждущего напои. Еще один грех!

— Ну, тогда я дам тебе ведро воды, а пока получай то, что есть у меня под рукой.

вернуться

78

Богородице, дево, радуйся (лат.).