Камни валялись и на дороге, и среди лесных мхов, и над крестоносцем вскоре поднялась высокая могила. Глава вырубил тогда секирой крест на стволе сосны не для Зигфрида, а для того, чтобы злые духи не собирались в этом месте, и вернулся к отряду.
— Душа его в аду, а тело уже в земле, — сказал он Ягенке. — Теперь можно ехать.
И они тронулись. Проезжая мимо могилы, Ягенка сорвала сосновую ветку и бросила её на камни; её примеру последовали все остальные — так велел обычай.
Долгое время все ехали в задумчивости, вспоминая о зловещем рыцаре-монахе и постигшей его каре.
— Правосудие Божие не знает снисхождения, — сказала наконец Ягенка. — За Зигфрида нельзя даже заупокойную молитву прочесть, нет ему прощения.
— У вас и так душа жалостливая, коли велели вы похоронить его, — ответил чех.
И он заговорил с некоторым колебанием:
— Люди толкуют, а может и не люди, а колдуны да колдуньи, будто веревка или ремень удавленника счастье приносит во всём; но не взял я ремня Зигфрида, не от колдовской силы, от Бога желаю я счастья вам.
Ягенка сперва ничего ему не ответила, потом только сказала со вздохом словно про себя:
— Эх, не впереди, а позади уже мое счастье!
XXVII
Только через девять дней после отъезда Ягенки Збышко прибыл на границу Спыхова; но Дануся была уже при смерти, и он совсем потерял надежду привезти её к отцу живой. На другой же день после того, как Збышко услышал бессвязный лепет Дануси, он заметил, что у нее не только ум помутился, но что её снедает какой-то недуг, с которым это дитя, изнуренное неволей, темницей, страданиями и непрестанным страхом, уже не в силах было бороться. Быть может, отголоски ожесточенной битвы, которую Збышко и Мацько вели с немцами, переполнили чашу её страданий, и именно в эту минуту сломил её недуг, во всяком случае, с этой поры горячка не оставляла её всю дорогу. Отчасти это было не так уж плохо, потому что через страшные лесные дебри Збышко, преодолевая невероятные трудности, вез её как мёртвую, в беспамятстве, и она ничего не сознавала. Когда, миновав леса, они вступили в «христианский» край, здесь, среди деревень и шляхетских усадеб, кончились для них опасности и лишения пути. Узнав, что это везут дочь их народа, отбитую у крестоносцев, к тому же родное дитя славного Юранда, о котором гусляры пели песни по городкам, усадьбам и хатам, люди наперебой предлагали свои услуги. Они доставляли припасы и коней. Все двери были открыты для путников. Теперь Збышко уже не вез Данусю на носилках, притороченных к седлам между конями; сильные юноши несли её на носилках от деревни к деревне, заботливо и осторожно, словно святыню. Женщины окружали её нежными заботами. Мужчины, слушая рассказы о причиненных ей обидах, скрежетали зубами, и не один из них, тут же надев железные доспехи, хватался за меч, секиру или копье и отправлялся вслед за Збышком, чтобы сторицей воздать за эти обиды, ибо для тогдашнего поколения, ожесточившегося в войнах, простая месть показалась бы недостаточной.
Но не о мести думал Збышко в эту минуту, а о Данусе. Он жил между проблесками надежды, когда больной на мгновение становилось лучше, и порывами немого отчаяния, когда состояние её явно ухудшалось. Он не мог уже больше обманываться.
Не раз в начале пути у него мелькала суеверная мысль, что, быть может, в дебрях, через которые они пробираются, их по пятам преследует смерть, выжидая только удобной минуты, чтобы кинуться на Данусю и высосать из нее остаток жизни. Это видение, вернее, это ощущение, особенно в темные ночи, было так явственно, что его не раз охватывало отчаянное желание повернуться и вызвать костлявую на бой, как вызывают рыцаря, и драться с ней до последнего издыхания. Но ещё хуже стало в конце пути, когда он почувствовал, что смерть уже не позади, а здесь, среди них, невидимая, но такая близкая, что от нее веяло могильным холодом. Он понимал, что против этого врага бессильно мужество, бессильна крепкая рука, бессильно оружие и что самую дорогую для него жизнь ему придется без борьбы отдать ей в добычу.
И это было самое страшное чувство, ибо оно сочеталось со скорбью, сильной, как порыв бури, и глубокой, как море. Как же было Збышку не стонать, как же было не терзаться от муки, когда, глядя на возлюбленную, он говорил ей с невольным укором: «Ужели для того я любил тебя, для того нашел и отбил, чтобы наутро засыпать землей и никогда уж больше не увидеть?» Он глядел при этом на её пылающие от жара щеки, на её помутненные зрачки и невидящий взор и снова вопрошал: «Покинешь меня? И не жаль тебе? Хочешь покинуть, не хочешь оставаться со мною?» Он думал тогда, что сам потеряет рассудок, стон раздирал ему грудь; но, охваченный злобой и гневом на безжалостную силу, слепую и холодную, сокрушившую невинное дитя, он не мог разрешиться слезами. Если бы проклятый крестоносец находился в эту минуту в отряде, Збышко, как дикий зверь, растерзал бы его.
Добравшись до охотничьего княжеского дома, Збышко хотел остановиться; но весною дом был пуст. От сторожей молодой рыцарь узнал, что князь и княгиня отправились в Плоцк к брату князя, Земовиту, и отказался поэтому от намерения ехать в Варшаву, где придворный лекарь мог бы спасти больную. Нужно было продолжать путь в Спыхов, а это было страшно: ему казалось, что конец уже близок и что он привезет Юранду лишь труп его дочери.
Но в последние часы дороги, уже перед самым Спыховом, в сердце Збышка закрался светлый луч надежды. Щеки у Дануси перестали пылать, глаза уже не были такими мутными, дыхание стало ровней. Збышко сразу заметил это и велел сделать последний привал, чтобы больная могла спокойно подышать. Это было в какой-нибудь миле от Спыхова, вдали от человеческого жилья, на узкой дороге между полем и лугом. Дикая груша росла неподалеку, давая тень от солнца, и отряд остановился под её развесистой вершиной. Спешившись, слуги разнуздали коней, чтобы им легче было щипать траву. Две женщины, нанятые для ухода за Данусей, и юноши, которые её несли, утомленные дорогой и зноем, прилегли в тени и уснули, один Збышко бодрствовал подле носилок и, сидя на корнях груши, не спускал с больной глаз.
А она в послеполуденной тишине спокойно лежала с закрытыми глазами. Збышку, однако, казалось, что она не спит. И действительно, когда на другом конце широкого луга остановился косарь и начал править оселком свою косу, Дануся вздрогнула, на мгновение открыла глаза, но тотчас их снова закрыла; грудь её поднялась от глубокого вздоха, а с уст слетел едва слышный шепот:
— Цветы пахнут…
Это были первые не горячечные, не бредовые слова, которые она вымолвила с начала путешествия; ветерок и впрямь приносил с нагретого солнцем луга сильный смешанный аромат сена, меда и душистых трав. При мысли о том, что к Данусе возвращается память, сердце у Збышка затрепетало от радости. В порыве восторга он хотел броситься к ногам Дануси, но, боясь напугать её, укротил свой порыв и только опустился у носилок на колени и, наклонившись, тихо позвал:
— Дануся, Дануся!
Она снова открыла глаза и некоторое время глядела на него, затем лицо её озарилось улыбкой, и так же, как в избушке смолокуров, но уже более сознательно, она произнесла его имя:
— Збышко!..
И попыталась протянуть к нему руки, но она так уже ослабела, что не смогла этого сделать; он обнял её с сердцем, исполненным радости, словно благодарил за великую милость.
— Ты проснулась! — сказал он. — Слава Богу… Слава Богу…
Голос его пресекся, и некоторое время они в молчании глядели друг на друга. Тишину полей нарушал только благоуханный ветерок с луга, шелестевший листьями груши, стрекотание кузнечиков в траве и далекая, едва слышная песня косаря.
Взгляд Дануси становился всё более осмысленным, она не переставала улыбаться, словно дитя, которое видит во сне ангела. Но вот в её глазах изобразилось удивление.
— Где я?.. — спросила она.
Из уст Збышка посыпался град ответов, голос его прерывался от радости: